Первая реакция на слова Шлосберга — возмущение.
Как же так: Украина — не жертва? Мы же знаем из истории: был Холокост и было еврейское сопротивление — и что, участники восстания в лагере смерти в Собиборе перестают быть жертвами? Аба Ковнер, организуя сопротивление в Вильнюсском гетто, так и говорил: «Не пойдем как овцы на убой!». Мы же знаем: какие нечеловеческие условия немцы создали для советских военнопленных, превратив их во вторую по количеству погибших категорию жертв нацизма. Значит, те военнопленные, что были в подполье или бежали в партизанские отряды — перестают быть жертвами?
У страданий есть стоимость
Что в случаях нацизма, что в случае Украины и многих других мы говорим о жертве как об объекте вопиющей несправедливости, агрессии, явно избыточного насилия, если насилие вообще бывает избыточным; как об обреченных на навязанный выбор занять особую позицию — стать героем или умереть от голода, а может, разорвавшегося снаряда.
Ужасный выбор! В такой оптике нет никакого противоречия между жертвой и героизмом. Есть чрезвычайные условия, есть насильственные действия, превращающие кого-то в объект, и есть ответные действия по восстановлению субъектности, или достоинства.
Логика привычная, не за чем на ней подробно останавливаться.
Дьявол как раз кроется в деталях и в том, как уже потом конкретные события получают дискурсивное развитие. На практике оказалось мало говорить о Холокосте на языке сухих цифр и документов, сквозь призму диалектики жертвы и сопротивления. Чтобы добиться общественного признания и преодолеть скепсис отрицателей, потребовались истории, живописующие конкретные страдания.
То же произошло и с левой политикой борьбы за равноправие и восстановление достоинства тех, кто подвергается дискриминации. Особенно в условиях, когда в конце XX века западные общества, а за ними и Россия, шагнули в эпоху постгероизма. Чтобы преодолеть скепсис относительно колониализма, опять оказались нужны яркие, эмоциональные, трогающие за душу истории жертв — увы, недостаточно описаний только героизма. То же самое и с женщинами, подвергаемыми домашнему насилию. С мигрантами. С беженцами. И всеми другими, кто реально испытывал дискриминацию на основе пола, расы, этничности, религии, происхождения.
Нет, в том, чтобы взывать к чувствам, нет ничего плохого. Наоборот, это неизбежно, если хочется убедить кого-нибудь в том, что чужие страдания — это не искусственная истерика, а объективная реальность, а потому ее надо исправлять.
Однако любая хорошая идея, доведенная до крайности, начинает искажаться. Я не очень люблю в русскоязычном поле рассказывать про издержки политики идентичности и борьбы против дискриминации, поскольку последние сами по себе не особо известны. Приведу более близкий пример. В 1990-е годы существовала красивая (без иронии) идея построения общеевропейской политики памяти через историю Холокоста, воспитание чувства (со)ответственности за преступления тоталитаризма. Однако что произошло потом? К сожалению, помимо успехов в мемориальной политике мы видим и «побочное» — презрительную конкуренцию жертв.
Ведь играют в эти игры не только честные люди, и если страдание становится чем-то особо значимым, то есть две стратегии: преувеличивать страдания нужной группы и обесценивать страдания других. Злоупотребление такими общеизвестными, но плохо детерминированными понятиями, как Холокост или геноцид — тому пример.
Или, наоборот, сетевые дискуссии, когда кому-то из оставшихся покажется, что релоканты катаются как сыр в масле, то уехавшие бросят обратно, дескать, вы там сами устроили пир во время чумы. Там же, где началась конкуренция жертв, или гонка в самовиктимизации, итогом становится не только ущербное сознание, где привычно перекладывать на других вину и ответственность, но и инфляция самих страданий. Чем больше мы накручиваем слезу, тем меньше обращаем внимания на страдания другие, менее радикальные.
И как неоднократно бывало, циничные политики легко включаются в такую игру, маскируя реальные цели словами о защите страждущих. Интервенция Путина в Грузию и затем нападение на Украину прикрывались «спасением от геноцидов». Или другой и по фактуре, и по структуре пример: Саддам Хусейн, конечно же, был кровавым и мерзотным диктатором, но американская коалиция, свергнув его во имя защиты иракского народа, последующими действиями подтолкнула последний к гражданской войне.
Постепенно страдания приобрели особую ценность на этом рынке, где не всегда легко отличить желающих изменить мир к лучшему от дельцов. А за этим последовала кристаллизация иного понимания жертвы, когда жертва — это тот, кто очень сильно страдает, и неважно, что это за «чрезвычайная ситуация» и каким образом восстанавливается достоинство.
Чем больше мы привыкаем к живописанию чрезвычайных страданий, чем сильней выжимаем слезу, тем меньше обращаем внимания на страдания другие, менее радикальные — даже начинаем их неожиданно обесценивать. И к сожалению, для некоторых оказывается, что подлинная жертвенность — это вообще не иметь достоинства, то есть субъектности. При таком подходе синонимом «быть жертвой» оказывается синонимичным «быть беспомощным».
Конечно, еще предстоит отдельно прояснить, насколько такое понимание распространено, имеет ли оно исторические аналоги. Однако с уверенностью скажу: оно существует, разделяется определенным количеством людей, и Шлосберг как раз к нему апеллирует.
Например, взгляд на войну Германии против СССР как на противостояние тоталитарных режимов (что было особо популярно в 1990-е годы) может привести к суждению, что в окопах Сталинграда друг с другом сражались жертвы — заложники политических решений и ошибок своих правителей. Так можно сказать только при самом первом приближении, но мы придем к уравниванию немецкого и советского солдата, если в разговоре об их страданиях выпустим из внимания историю того, как вообще получилось, что немцы оказались в Сталинграде, где «почему-то» появились окопы (то есть изучение чрезвычайной ситуации), а также отсечем не менее сложную и деликатную проблему достоинства. Узница Аушвица и психотерапевт Эдит Эгер в книге «Выбор» так и утверждала: мы не выбираем обстоятельства, в которых оказываемся, но всегда имеем выбор, как к ним относиться.
Поскольку каждая чрезвычайная ситуация уникальна по-своему, в одних случая такое чествование жертвы выглядит абсурдным, то в других — это уже неочевидно. Для примера возьмем виток текущего ближневосточного конфликта и то раздражение, которое у многих израильтян вызывает широкое международное сочувствие палестинцам.
Риторика здесь примерно такая: «7 октября на нас напали радикалы. 1,2 тыс. израильтян вырезали в один день, 251 человека, публично издеваясь, увезли в плен, 253 тыс. граждан были вынуждены покинуть свои дома. И все под возгласы, что еврейского государства не должно быть. Так почему же нас критикуют за то, что мы защищаемся? Разве это не ответственность „Хамас“ — нападение? Разве не они взяли своих же граждан в заложники, прикрываясь ими? Почему же мир не накладывает санкции на ответственных за эти преступления? Почему же мир не хочет вмешаться, чтобы помешать „Хамас“ держать 2 млн палестинцев в заложниках? Почему больше года Хезболла обстреливает наши города и деревни, вынудив эвакуироваться 100 тыс. человек, а наш ответный удар — и это после долгих увещеваний — вызывает осуждение? Почему Иран дважды массированно обстреливал нас, а весь мир не придал этому значение? Разве Иран не агрессор? Разве мы не имеем право в этой чрезвычайной ситуации себя защищать?».
Ответ, как правило, израильтянам не нравится, но он прост. Если не брать крайние политизированные примеры, то многие сочувствуют не исламистам, а тем, кого видят беззащитными. Но когда эта беззащитность затмевает все, то порождает цинизм: раз у Израиля есть сильная армия и «Железный купол», то потому они и не жертвы (мировое молчание после массовых обстрелов со стороны Ирана — это как раз пример такого цинизма). Ведь это все то же обесценивание чужих страданий.
В логике «жертва как беззащитный» аргумент, что «Хамас» сам держит своих граждан в заложниках, также играет против Израиля по принципу: «Ну так ведь жители Газы как раз жертвы вдвойне: они взяты в заложники своим правительством и они не могут ничего ответить на превосходство вашей армии — мы не можем им не сочувствовать».
Коварная эмпатия
Что делает в принципе возможным и убедительным понимание жертвы как беспомощного? Почему отметается разговор по существу о причинах чрезвычайной ситуации и о том, как восстанавливается достоинство?
Прежде всего, это старая добрая эмпатия, общее убеждение, что к страждущему нужно относиться с особым чувством, что нельзя просто так проходить мимо чужих страданий. И вряд ли кто-то будет спорить с этим принципом (я — точно не буду).
Дьявол же опять — в контекстах и деталях.
Говоря о войнах настоящего или прошлого, мы все же воспринимаем их виртуально, медийно, через образы, порождающих свою, автономную реальность. Убедительность образа некоего обобщенного коллектива строится на стратегии индивидуализации: вместо общего рассказа про 6 млн жертв Холокоста — лучше рассказать про Анну Франк. Однако индивидуализация — это именно медийная стратегия, когда эмоции, вызываемые отдельной историей, частной историей, переносятся не некое коллективное целое. Значит, всегда возможна манипуляция. Например, ранее я уже писал, как сегодня новый российский Z-милитаризм взял на вооружения идеи гуманизма и человечности.
И весь трагизм ситуации состоит в том, что любые самые лучшие, хорошие принципы могут быть извращены, а самый благонамеренные человек, захваченный ужасом увиденного, откажется от развития суждения по существу.
Коллапс мышления начинается там, когда разговор о частных трагедиях подменяет осмысление происходящего в целом; когда разговор о чьих-то страданиях игнорирует суждения о возвращении достоинства и разборе причин чрезвычайной ситуации. И все усугубляется, когда в дискуссию — благодаря соцсетям — включаются те, кто, собственно, не имеет никакого отношения к теме и проблеме, чьи слова по определению легковесны, а попытки громкими заявлениями «взять ответственность» явно свидетельствуют о переоценке способности что-то поменять.
Не стоит прочитывать мои слова как призыв к тотальной бескомпромиссности к врагу или агрессору по принципу: «Все они там террористы — агрессоры — ужасные люди». В этом случае я всегда вспоминаю свою бабушку, которая в возрасте 6 лет попала в оккупации под Тулой. Перед отходом немцы согнали жителей деревни в один дом, обмотали лентами, но не успели поджечь. В отличие от многих других деревень этого района. Однако бабушка рассказывала и иную историю: как она ходила в школу мимо какой-то стройки, где работали немцы. Грязные, голодные, изнеможённые. Ей был жалко их, а потому она отдавала им часть своей еды.
Это вовсе не значит, будто моя бабушка когда-либо отрицала, что пришедшие в ее дом немцы были нацистами, оккупантами или врагами. В таком отношении маленькой девочки к врагу нет ничего странного — это и есть эмпатия к конкретному человеку, здесь и сейчас. Когда человек очищается от всяких дискурсивных наслоений и категорий («нацист», «оккупант», «враг» и пр.) и предстает физически перед тобою.
Ребенку, наверное, сделать это легче — его мозг еще не засорен огромным количеством дискурсивных продуктов, благодаря которым мы смотрим на чужое лицо и уже начинаем навязывать ему свои определения.
Но если эмпатия обусловлена виртуальными образами, и тем более если обращена к коллективным (то есть воображаемым) объектам, то она может — не всегда, но может — повести по иному пути. Ведь зачастую в текстах, размышления, социальных сетях мы оперируем образами, символами, вступаем в дискурсивную игру, и в ней действительно легко потерять человечность. Забыть, что перед нами не человек, а его высказывание, пост в соцсетях или дурацкая фотография.
Или наоборот, излишне сильно проникнуться некими абстракциями и обобщающими категориями, увязывая сильные эмоции с ними, а не с реальными людьми. Евреи, палестинцы, русские или украинцы не могут страдать — только конкретные люди, называемые — часто по привычке — этими словами.
В обоих случаях очень легко потерять человечность.
Это был фальстарт
Страдания прошлого нельзя никак исправить — только попытаться компенсировать. Например, признать их факт. Возместить ущерб. Покарать преступников. Осмыслить и предложить построить лучший мир. Но что же делать, если событие, причиняющее другому страдание, длящееся и происходит на наших глазах?
Здесь мы переходим к смежной и не менее популярной сегодня дискуссии — об ответственности.
В России 2022-го она началась под влиянием идей моей любимой Ханны Арендт, хотя, собственно, это был фальстарт. Различение вины и ответственности она вводила уже на исходе Второй мировой войны и как раз видела в этом спасение от коллективных обвинений. В ее ситуации мертвые уже были мертвы, а живые — еще живы, и ничего поменять по существу было нельзя. Можно только разгребать последствия. Однако когда война идет, а российские ракеты продолжают бомбить Киев, публичные покаяния не имеют практического смысла. Поначалу многим украинцам было приятно слышать слова поддержки, но войны не выигрываются словами. Ну хорошо, как правило не выигрываются.
Конечно, можно вообразить ответственность по типу наказания или епитимьи: преступник совершает преступление, за это его сажают в тюрьму (на грешника накладывают суровые молитвенные или постнические обязательства). Но опять же практический смысл это имеет только тогда, когда есть субъект, который может осуществить правосудие (в хорошем случае) или отомстить (в плохом). Сейчас такой ситуации нет.
Можно пытаться налагать на себя епитимии и самонаказания, но, право, положение дел это выправит. И собственно россияне также страдают от последствий войны (нравится это или нет) — просто кто-то больше, а кто-то — нет. То есть в какой-то степени они сами как заключенные тюрьмы.
Тогда остается третий вариант: ответственность как практическое действие, нацеленное против войны. Но мера ответственности — это мера практических возможностей, зависящий от занимаемой позиции в социальной жизни. Привычка российской интеллигенции брать на себя ответственность за судьбы России или мира — не более чем фантазия, гордыня и личные амбиции, тем более болезненные, что никакой реальной ответственности интеллигенция здесь не несет. Некоторым так и хочется сказать: «Да какие судьбы страны — даже студенты на ваших семинарах зевают».
Ну, право. Путин принимает решения. Мишустин принимает. Даже Мединский. Да, решения плохие. А интеллектуал-профессор — нет, не принимает. И активист — нет. Так что и ответственность стоило бы подбирать под себя. Как и способ действий.
Ну, право, если Вы, будучи профессором или художником, не принимали участие в принятии решения, не могли на него повлиять, не могли предотвратить — то что ж за него каяться?! Только чтобы прикрыть неожиданно вскрывшуюся беспомощность перед лицом сильных мира сего. Но разве не лучше осмыслить, что в данный момент и в конкретном положении можно сделать в противовес начатой войне? Разве не лучше именно таким путем выйти из беспомощности, то есть вновь обрести отнятое достоинство?
Еще хуже сложилось с идеей некоей ответственности за действия правительства. Сама идея политических элит и политического представительства предполагает, что некоторые люди обладают правом принятия решений, они действуют автономно и несут ответственности и последствия за него. Безусловно, политические активисты и радикальная оппозиция всех сортов переживает связь с политическим интенсивно, но в условиях мирного времени — это собственно ее выбор, и я не вижу никаких оснований считать, чтобы требовать такого же поведения от других. Убеждать — да, но не требовать.
Между «правильно» и «плохо» всегда есть размытая серая зона «нейтрально», и я не берусь отрицать ничье право в мирное, нормальное время пребывать в ней.
При наступление чрезвычайной ситуации эта автономия политических решений элит никуда не исчезает, логически абсурдно ее размазывать на все население, однако особый характер момента требует совершить собственный выбор. Вернее, его нельзя не совершить. Но делается он исходя из конкретного положение, который занимает человек. Можно вообразить себя нейтральным, но нейтральность — это тоже позиция, и к слову, соблюдать ее очень нелегко. Особенно если завтра можно прийти повестка. И только в этом смысле можно говорить, поддерживает ли конкретный россиянин или нет. Но на практике мы часто попросту не знаем, что он думает и что он делает. К сожалению, еще не все интеллектуалы (про FB-крикунов я и не говорю) осознали, что действие словом — это специфика очень небольшого круга людей, преимущественно интеллигенции.
Но, конечно, сама идея ответственность действия вполне возможна. Деятельно отказаться от соучастия в убийстве. Отговорить других. Помочь страждущим украинским беженцам. Режим, увы, запустил механизмы противодействия этому, так что никакие формы сопротивления не могут и не должны быть публичными.
Изначально красивый и в общем-то правильный призыв «Не молчите!» превратился к уродливое докапывание до других людей, сетевое гопничество, корнями уходящее в 1990-е, сопровождающееся требованиями необдуманных поступков.
Российская пропаганда, конечно, использовала это себе на пользу.
Моральные жандармы
И здесь мы опять возвращаемся к диалектике страданий и героизма. Оказаться заложником ситуации — легко, восстановить достоинство в таких случаях — сложно. А потому легче объявить себя жертвой, что как раз и делается с подачи путинского режима. И жертвой как раз в смысле беспомощности. Бессубъектности. По некоторым знакомым я неоднократно наблюдал, как в условиях чрезвычайной ситуации такая беспомощность одновременно и признается, и отрицается — что порождает всплески эмоций, агрессию и резкое неприятие, когда кто-то начинает говорить на эту тему.
Под конец третьего года войны дискурс «жертвы как беспомощного» стал получать распространение и внутри России, и даже в эмиграции. И нельзя сказать, будто за этим нет весомой логики: «Кто мы такие, чтобы осуждать других людей за их беспомощность? Особенно если сами в безопасности? Как я имею право судить?». Страх оказаться самому когда-нибудь в такой ситуации только подпитывает такое суждение. В итоге остается трепет через чужими страданиями, перед беспомощностью и судьбой. Вот здесь как раз и пригодится эмпатия, если она обращена к конкретному человеку.
Однако если образ жертвы как беспомощного превращается в публичную позицию, в предмет активизма или политический призыв, то он может увести совершенно в другую сторону. На этом легко ловить хайп, выдавать самому себе индульгенции или конвертировать слова в авторитет среди своих — таких же крикунов, желающих примерить на себя шляпу морального жандарма. Однако в практическом плане это, право, не имеет никакой силы.
Израильские ястребы не читают призывов тех, кто выходит на пропалестинские митинги, которые создают образ страны как осажденной крепости, против которой выступает весь мир. В случае Шлосберга, наоборот, его призыв не останавливает милитаристов, а используется ими: «Раз все жертвы или Украина не особо жертва, то нет и виновных». И такие слова раздражают многих, кто преодолевает собственную беспомощность, восстанавливая достоинство. Ведь если ты жертвой «на самом деле» не был, то и подвиг, выходит, не совершил.
Но главное. Вся эти публичные пляски вокруг беспомощных жертв с легкостью убивают прагматизм, необходимый для понимания, что происходит и что лучше в конкретных условиях делать. Легко призывать «Прекратите убивать!», «Остановите войну!»
Кто сейчас в Израиле поверит в то, что добрая воля и подпись на бумаге помогут предотвратить повторение? Кто поверит, что с созданием палестинского государства (которое все равно нужно будет создать в отдаленном будущем) к власти там не придут радикалы? Кто в Украине поверит, что при заморозке конфликта Путин потом не решится напасть опять? В обоих случаях агрессия оказалась возможна, потому что радикальные силы в Газе и Москве полагали, что в итоге останутся безнаказанными и относились к международным институтам и праву как к ничего не значащим формальностям.
И если кому-то не нравится, как обороняется Израиль или Украина, или что гибнут палестинцы (россияне), то агитируйте за практические решение, которые будут устраивать жертву (в первом, политическом плане), не будут мешать ей восстанавливать достоинство и позволят, если не устранить агрессора, то эффективно сдержать его. В случае простых палестинцев тут стоит добавить про право на защиту и реализацию их чаяний жить в самостоятельном государстве.
Что же оказывается за бортом — так это куда более важный вопрос помощи тем, кто оказался в заложниках своих правительств. Это отсутствие реальных международных механизмов, которые бы обеспечивали право не-соучаствовать в преступлениях своих властителей, право на выход из сложившейся ситуации, чтобы не нести последствия чужих дурных решений. Конечно, оно связано с возможностью отъезда и получения той достаточной помощи, которая бы позволила устроиться на новом месте при условии однозначного осуждения всего, что делалось от их имени.
Ужас войн в том и состоит, что с последствиями агрессии приходится расплачиваться невинным. Эмпатия — хорошо, но сегодня она легко становится инструментом тех, кто как раз и развязывает войны.
«Все мы были жертвами»
Если говорить в политтехнологических категориях, в позиции Шлосберга нет ничего удивительного.
Наверное, ни у кого нет сомнений, что все же он не Z и не горячий сторонник Кремля. Он — политик, который живет в России и собирается продолжать публичную карьеру в ней. Около миллиона человека на фронте — факт. Что у них есть родственники — тоже. Если Вы хотите быть политиком в России и говорить от имени россиян, то, безусловно, «своими» для вас должны быть не украинцы, а условные десантники из Бучи. И взять за них политическую ответственность — это не посыпать голову пеплом, а бороться за право принимать соответствующие решения (в зависимости от момента это могут быть: прекращение войны, возврат территорий, наказание преступников, выплаты компенсаций и пр.).
Я не буду гадать, чего хочет конкретно Шлосберг (я не житель Псковской области, чтобы всерьез думать о нем). Вопрос в другом. Довольно сложно быть именно политиком в России и бросать в глаза ветеранам «СВО»: «Мы убийцы и путинские наймиты». Вас попросту рано или поздно убьют. Героизировать? Значит, потакать дискурсу милитаризма. Вот и нашел Шлоссберг выход: объявить всех жертвами.
И на удивление, в этом нет ничего нового. Вспомним, как после 45-го немцы считали себя тоже жертвами. Или как в 1950-е годы появился миф о «чистом Вермахте» и «плохих СС». Да, лицемерие, да, миф — ужасный и искажающий реалии той войны, но политический смысл его вполне понятен: учитывая масштаб нацизма и вовлеченность в его политику, винить (юридически или морально) всех — просто стимулировать реваншизм.
Увы, процесс выхода из тоталитаризма не бывает быстрым, даже если Вам в этом «помогают» извне. Также и в Советском Союзе замалчивали коллаборационизм: не только из желания сохранить миф о «едином советском народе, которые в едином порыве…» (ну, Вы поняли), но и из простой прагматики — среди тех, кто прошел горнило войны, испытал на себе всю тяжесть оккупации было немало желающих буквально разорвать сограждан за «не то» поведение.
Так что нравится интеллектуалам или нет, но если мы не будем разрабатывать инструменты, которые по завершению войны будут направлены на вывод россиян из нового милитаризма, то подход Шлоссберга а-ля «Все мы были жертвами» как раз и окажется первым.
Но сегодня провозглашение такого принципа явно оказалось фальстартом. Что же до контекста заявления, то собственно путинская система как раз делает все, чтобы россияне считали себя жертвами. Историческими. Геополитическими. Военными. Да любыми — главное, чтобы не думать о своей ответственности. Не за войну и за Путина, а за собственное поведение здесь и сейчас, в конкретных условиях. И в какие бы игры ни играл Шлосберг, публичное высказывание политика — это действие словом, он не просто отказал Украине в статусе жертвы, а призвал так считать, ибо претензия на всеобщность — главное свойство политической речи. И тем самым оппозиционер оказался соучастником агрессии. Не самым крупным.
***
Мера ответственности интеллектуала — то, что он говорит. Мера ответственности политика — действия, да, в том числе словом, но ими в меньшей степени. Если политик остается лишь человеком слов, то, конечно, будь они самые правильные, никакой положительной оценки он не заслуживает.
Но вроде как Шлосберг еще не умер.